Незадолго перед премьерой фильма "Глаза", в котором я отснялась перед отъездом, записали на пленку мое обращение ко "всей дружной семье американских кинематографистов". В день премьеры его передали по радио вместе с французским гимном "Марсельеза", и оно облетело всю страну, наделав немало шуму.
По контракту, подсунутому мне Джиксом, я не имела права говорить о себе в первом лице. Только так: "Фру-Фру чихать на вас хотела" или: "Фру-Фру не знает, куда засунула свою вонючую правую туфлю". Даже со своей лучшей подругой Рейчел Ди, торгующей сорочками "Эрроу" в Уэствуде. Что уж говорить о других? Но для моей тронной речи Джикс сделал исключение, позволил говорить как всем нормальным людям. Чудеса, да и только! Несмотря на треск и хрипы, моя речь "явилась лучом надежды в сумерках мирозданья". Так писали все газетенки. Зачитала я ее по бумажке, которую сочинили нанятые Джиксом борзописцы. Хотя все слова там были написаны, как они произносятся, прочитать их было для меня пыткой. Я спотыкалась на каждом слове, состоящем из больше чем одного слога. Потому и слеза в голосе, не по какой другой причине. Я сообщила, что фильм "Глаза" мне дороже всех моих фильмов, потому что "в тяжкую годину, которую сейчас переживает все цивилизованное человечество, моя роль глухонемой, вне зависимости от мастерства исполнительницы, вырастает в символ", и все в таком духе. Далее я выразила свою глубокую скорбь, что оторвана, и, увы, неизвестно насколько, от общества коллег, но притом заверила, что храню благодарную память о радушии, с которым они приняли в свою среду французскую девчонку, что явилось символом нерушимой дружбы, связывающей две великие нации еще со времен Лафайета. Потом, кажется, я помянула Чарлза Боера, Эдварда Г.Робинсона, Анабеллу. И, конечно, этих сбежавших от нацистов чертовых режиссера и актеришку, которых подобрал Джикс. Понятно, не называя фамилий. Странно, что меня не заставили помянуть и об Орлом-и-Решкой с ее очищенными креветками.
Короче говоря, не успели мы еще сняться с якоря, как "Глаза" принесли столько башлей, сколько "Шее" и не снилось, если б я даже в ней и не пела. Каждый день за завтраком Джикс подсчитывал барыши. После чего лукаво на меня поглядывал и заявлял: "Если б сейчас под рукой был Бен Хеч или хотя бы кто-нибудь из гарвардских сопляков, который разродился бестселлером и теперь целыми днями дрочит в застенках "Фокса", мы б такое забацали".
А я радовалась, что это все мечты. Никогда в жизни я еще так чудно не отдыхала. Поскольку на берег мы не сходили, я была избавлена от всех туристических прелестей: осмотра дерьмовых достопримечательностей, всяких там живописных руин, от разговоров о болезнях и политике Наряжалась я только к обеду, не агукалась с вонючими детишками на радость их мамашам, не ублажала пропахших мочой старух, не обязана была выслушивать всякие бредни и о себе не говорила в третьем лице, да и вообще никак. Единственной моей обязанностью было валяться на корме и жариться на солнышке. Чтобы не ввести в соблазн морячков, которым, разумеется, никогда еще не приходилось видеть голую бабу, пляж был отделен от остальной палубы огромным полотнищем. Поверьте, я получила все, что мне надо для счастья: содовую, шоколад, калифорнийскую жару, игру в картишки с небольшим прибытком, сигареты "Кэмел", четыре смены контактных линз, приспособленных, чтобы видеть на расстоянии от полуметра до бесконечности, книжку о домашнем растениеводстве и последнее письмо от мамы, направленное Жермене Тизон, абонентский ящик 424, Сен-Жюльен-де-л'Осеан.
Это был самый счастливый период в моей жизни, не считая детства в Монруже, когда, стоило открыть рот, мне туда совали леденец. До четырех лет все звезды. А потом уже больше не балуют. Но ключ от счастья лежит у меня в кармашке - там его хранят не только кенгуру. Когда у меня уже не найдется ни одной части тела, достойной появиться на экране, я рожу девочку. Пускай вопит, орет, болеет желтухой, все равно я буду ей делать каждое утро маникюр. Даже если на закате моей поганой жизни мне придется подбадривать ее парой моих "Оскаров" и хорошим пинком. Пусть я сдохну, но так и будет.
Короче говоря, валяюсь я на корме "Пандоры" в чем мать родила, вся платиновая, как новая Харлоу; каждый день после обеда я, не будь дура, заваливалась подремать на свой матрас. Тут-то в один прекрасный день вся эта каша и заварилась. Месяц и год я точно не назову По-моему, сороковой, где-то в начале сентября. Если вы станете меня убеждать, что был август - спорить не стану Если станете настаивать, что тридцать девятый или сорок первый - тоже не буду, но останусь при своем мнении. Да какая, к черту, разница?
Помню, тогда стояла мертвая тишина. Зеленый шар катился за горизонт Просыпаюсь я от плеска, протираю глаза и вижу сквозь дырку спасательного круга, прямо как в кадре, - к "Пандоре" плывет какой-то тип. Море красное, а он весь черный. Хватаю контактные линзы номер три и вскакиваю на ноги.
А малый уже на последнем издыхании: вижу, что руками едва шевелит, слышу, как бульки пускает. Бросаю ему круг на канате, а заодно и все подвернувшиеся под руку канаты. Если я не скинула адмиральские сходни, так только потому, что их не оказалось под рукой. Добрых две минуты у него ушло, чтобы обвязаться, а потом он с безумным взглядом стал карабкаться на "Пандору", то и дело срываясь и при этом бухтя: "Ноно. Ноно…" Этакая молитва великому "Но", которое фиг ответит.
Наконец взобрался. Как только его физиономия появилась из-за борта, хватаю его за шкирку и как половую тряпку швыряю на палубу. Потом присаживаюсь на корточки и разглядываю. Длинная жердь лет тридцати или около, в сорочке "Лакост", красный от крови. Сначала он только кашлял и отплевывался, пыхтя, как боксер в конце раунда. Потом умоляюще глядит на меня своими черными зенками и, заикаясь, шепчет: